Холодное февральское солнце молча висит над дальними домами, а я пялюсь в белый лист бумаги и тихо злюсь.
Когда-нибудь не справлюсь я с тоской,
Дурацкий выстрел все-таки раздастся.
И закричит душа с пробитою башкой:
Тоска убита! Поздравляйте, братцы!
Кум писал сотни, тысячи лет назад. И вот теперь он не пишет, а просто молча пьет от безнадеги. А я злюсь.
На письменном столе валяются резные деревяшки, ножи, бесчисленные тетради, выточенные в игольную остроту карандаши, перегородчатые эмальки, глиняные трубки, но никто из них не рискует дотронуться до чистого листа бумаги. И я не рискую. Тихо злобствую и искоса поглядываю в окно.
А за окном – рябина.
Летом темно, солнце почти не проглядывает, чуть смеркаться начнет – зажигай свет. Я все себя утешал, уговаривал – погоди зимы, ей-ей, эта рябина и зима – они стоят твоего лета. И потом, мы же самая северная цивилизация. У нас по большей части жизнь зимой проистекает. Не суетись, кому это лето на хрен сдалось?
Да-да, самая северная цивилизация, самая огромная империя… Что ж я тогда так мерзну?..
Всю рябину облепили. Молча. Час назад, когда подлетели только, еще что-то такое свое, скворушечье, насвистывали. Теперь молчат – жрут. Машина проедет – порх-порх, фрр – и рассыпались. Через секунду назад. И кишат, кишат, прям как вши в голове у покойника.
Забавные у тебя метафоры иногда проскальзывают, ей Богу. Хотя – могу объяснить. Вчера кум захаживал, про племянничка вспомнили – как он там сейчас за Уралом бомжует, еще немного ассоциативной мути налилось. Вот оно и отрыгивается.
А чуть подальше, на тополе – ворона. Злится. В ее владениях – черт-те что, Содом и Гоморра. Скворцы как спятили – никакого внимания на нее не обращают. Воробьев, тех просто не видать, сбежали от греха. И солнце светит.
О чем бишь я? О жизни. О том, что надо с этой мечтательностью завязывать.
Ты что ж думаешь, я вот теперь буду тебе все-все тщательно разобъяснять и обмысливать? Черта с два. Начинай сам догадываться, не маленький.
Короче. Время сейчас такое, декабрь гуляет. То есть – февраль уже, понятное дело, скоро март, но декабрь, он, как известно, достанет. И бывает – аж до апреля догуливает. А в промежутке и свое, февральско-мартовское нальется, не сомневайся. Я, если серьезно, пять месяцев кладу на «большие карачуны», с середины ноября до середины апреля. Их, по уму, отпивать надо, за влагой живительной прятаться, а ведь хошь-не хошь – оно по любому нальется. Само. По прежним временам, в смысле – та-ам, совсем в архаике, бывало и по полгода, и по году Новый год праздновали. Боялись потому что. В кучу соберутся, пива наварят, жратвы опять же — и пережидают. А мы шастаем себе не глядя, как подумаешь – жутко делается.
Господи, сколько ж лет я вот так вот наугад прожил, как в Лондоне? Много. Слишком много. Пора как-то с этим заканчивать. Как кум писал:
…Добро б тебе Иван
Трудиться с сошкой в поле…
Короче – хоть на литейном заводе служить. Если уж жить. Вековечная ложь поэтова.
Но счастья нет, увы, от обладанья
Изящным выводом из всех не-проживаний
Своих, из недовысказанностей…
В Лондоне, во время войны, когда немцы их обстреливали… Ни хрена они не знали, в Лондоне, кому сейчас крышка. А в каком-нибудь Ипсвиче, на радарной станции – заранее, то есть за пять, ну десять минут – знали. Даже в какой квартал или дом попадет. И вот они там, на радарах, знают, а в Лондоне – нет. Сидят, чай пьют, беседуют. А их уже, считай, нет. Вот и я…
Пора, брат, на радары перебираться. Знать пора. Заранее – как этот ваш мир чертов себя устраивать намеревается. Опять знать, снова.
Да не пойдешь же ты на завод – эт`я в переносном смысле – хоть и пошел сейчас, для денег, как оно, собственно, и бывает. А все одно брехня. Ненатурально, а потому зыбко по все дни. Дело надо делать. Свое. Реальное.
А что оно – твое?…
Рябину-то, кстати, почитай всю склевали, дня за три. Там хоть и осталось полторы дюжины гроздочек, а уже все, изобилием это никак не назовешь. Даже воробьи теперь брезгуют. Это так, для сохранения иллюзии существования рябины.
Андрюшка, не грусти. Прорвемся. Вот только Железняка жалко.