Пенсионный советник

Подпишитесь на оповещения от Газета.Ru

«Бедная Россия, есть в ней какой-то подлый слой»

Как оценивали Февральскую революцию литераторы в Москве и Петрограде

В ходе Февральской революции 1917 года в России пала монархия и было создано Временное правительство. Как описала ее Зинаида Гиппиус, революция произошла «невиданная, молниеносная». «Газета.Ru» предлагает вспомнить, что писали и как оценивали события того времени литераторы в Москве и Петрограде.

Волнения в Петрограде, начавшиеся с «хлебных бунтов», с каждым днем набирали обороты. Трамваи не ходили, массы людей были вынуждены пробираться в центр города по льду — мосты перекрыли полиция и военные. Разгорались демонстрации, около здания Думы солдаты стреляли по мятежникам, оставляя трупы лежать на мостовой. 2 марта Николай II отрекся от престола.

«Чтобы в первые после-февральские месяцы не поддаться революционной эйфории, требовались либо взгляды очень консервативные, либо сверхчеловеческое здравомыслие, либо полнейшая обывательская приземленность», — заметил историк литературы Валерий Шубинский в биографической книге, посвященной поэту Владиславу Ходасевичу.

Февральская революция поставила литераторов перед необходимостью молниеносно реагировать на политические катаклизмы. В первые дни мятежей Зинаида Гиппиус напишет в своем дневнике:

«Бедная Россия. Незачем скрывать — есть в ней какой-то подлый слой. Вот те, страшные, наполняющие сегодня театры битком. Да, битком сидят на «Маскараде» в Императорском театре, пришли ведь отовсюду пешком (иных сообщений нет), любуются Юрьевым и постановкой Мейерхольда — один просцениум стоил 18 тысяч. А вдоль Невского стрекочут пулеметы. В это же время (знаю от очевидца) шальная пуля застигла студента, покупавшего билет у барышника. Историческая картина! Все школы, гимназии, курсы — закрыты.

Сияют одни театры и... костры расположившихся на улицах бивуаком войск. Закрыты и сады, где мирно гуляли дети: Летний и наш, Таврический. Из окон на Невском стреляют, а «публика» спешит в театр. Студент живот свой положил ради «искусства».

Современность бередила умы. Гиппиус вместе с мужем Дмитрием Мережковским весь 1917 год «следили за событиями по минутам» и не боялись афишировать симпатии к Февральской революции: «В торопливо-радостные дни это все было радостно и спешно, люди приходили, уходили, мелькали, текли, — что запоминалось? Что забывалось?» — напишет позже Гиппиус. В марте 1917-го Мережковский присутствовал на совещании в Зимнем дворце, встречался с Керенским, министром-председателем Временного правительства, — тот даже попросил его написать пропагандистскую брошюру о декабристах, которая получит название «Первенцы свободы», и посвящение «продолжателю дела декабристов А.Ф. Керенскому».

Тогдашнее Временное правительство мнило себя продолжателями идей либеральной интеллигенции. «Временное правительство — да ведь это все те же мы, — писала Гиппиус. — Те же интеллигенты, люди, из которых каждый имел для нас свое лицо... (Я уже не говорю, что были там и люди, с нами лично связанные)».

Поэтесса вспоминала, как взволнованный Александр Блок, в высоких сапогах, вернувшись в Петроград с фронта во второй половине марта, расхаживал по их квартире и повторял: «Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить?» В письме матери он напишет в те дни:

«Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала, не произойти не могло, случиться могло только в России. Для меня мыслима и приемлема будущая Россия, как великая демократия (не непременно новая Америка)».

По возвращении Блоку предложили работу в Чрезвычайной следственной комиссии по делам бывших царских министров — редактором стенографических отчетов. Однако уже в мае 1917-го он меняет тон разговора о минувших событиях:

«Революционный народ» — понятие не вполне реальное. Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и «чудом»; скорее просто неожиданностью, как крушение поезда ночью, как обвал моста под ногами, как падение дома. Революция предполагает волю; было ли действие воли? Было со стороны небольшой кучки лиц. Не знаю, была ли революция?»

Октябрьский переворот многими, в том числе и Мережковским, будет воспринят как контрреволюция, «зловещий знак»:

«Как благоуханны наши Февраль и Март, солнечно-снежные, вьюжные, голубые, как бы неземные, горние! В эти первые дни или только часы, миги, какая красота в лицах человеческих! Где она сейчас? Вглядитесь в толпы Октябрьские: на них лица нет. Да, не уродство, а отсутствие лица, вот что в них всего ужаснее».

Исключение составит патриарх московских литературных кругов Валерий Брюсов, стремительно полевевший к 1917 году и с энтузиазмом принявший не только Февральскую, но и Октябрьскую революцию. В 1920-м он уже вступил в Коммунистическую партию и работал заведующим отделом научных библиотек Наркомпроса, позже возглавлял президиум Всероссийского союза поэтов и Высший литературно-художественный институт (ВЛХИ), ректором и профессором которого оставался до конца жизни.

Не до конца всеобщую эйфорию по поводу Февральского переворота разделял Владислав Ходасевич. Его будущая жена, писательница Нина Берберова позже будет вспоминать: «С первого дня я смотрела на революцию не как на перемену, а как на данность, с которой мне предстоит жить мою жизнь. Переменой она могла быть для буржуев, для царей, для Врангелей, для контрреволюционеров (и поделом!), но не для меня. Мне — восемнадцать лет, я — никто. Я беру революцию, как ту почву, на которой я буду вырастать». Ходасевич же по следам Февральского переворота написал статью «Безглавый Пушкин» — вымышленный диалог писателя и его друга, которые обсуждают, как разгневанная революционная толпа снесла голову памятнику Пушкину:

«Ни один из этих солдат не поднял бы руку на красное знамя, — а Пушкину он снес голову как ни в чем не бывало. Это потому, что он (страшно сказать!) не имел представления о том, что такое Пушкин.

Громившие Пушкина, конечно, впервые слышали это имя. Они не знали того, что это — памятник одному из величайших русских людей, что в самом слове «Пушкин» больше свободы, чем во всех красных знаменах».

В Москве смену власти встретили иначе. Над городом не висела угроза голода, а на улицах не гремели кровавые солдатские бунты, как в Петрограде. Во многом по этой причине «светлым всенародным праздником» увидел революцию из Москвы философ Николай Бердяев.

В литературные кружки начали проникать острые политические вопросы. Революция дала новую вспышку жажде жизнетворчества, преображения бытия, о котором грезили символисты. Недаром «актом зачатия творческих форм, созревающих в десятилетиях» назвал переворот Андрей Белый, незадолго до этого вернувшийся на родину из Швейцарии, где он два года участвовал в строительстве антропософского центра Гетеанум. Февраль и начало марта 1917 года он провел в Петрограде и Царском Селе, а его программная брошюра «Революция и культура» была издана уже в Москве — до Октябрьского переворота:

«Невозможно потребовать от поэтов, художников, музыкантов, чтобы они восхваляли ее [революцию] в дифирамбах и гимнах, этим гимнам, мгновенно написанным и напечатанным завтра на рыхлой, газетной бумаге, признаться, не верю; потрясение, радость, восторг погружают нас в немоту; целомудренно я молчу о священных событиях моей внутренней жизни; и потому-то противны мне были недавние вопли поэтов на тему войны;

и потому-то все те, кто изливает сейчас поверхность души в очень гладко рифмованных строчках по поводу мирового события, — никогда не скажут о нем своего правдивого слова; быть может, о нем скажет слово не теперь, а потом главным образом тот, кто молчит».

Белый пишет о стихийной вовлеченности в события жизни Москвы — забастовки, митинги, бойкот офицеров и осаду университета. Так он вспоминает прогулку с Михаилом Гершензоном, литературоведом и публицистом, в мае 1917-го:

«Вытащил я его на Тверскую; бродили, переходя от одной ораторствующей кучки к другой; Гершензон, пылая, прислушивался к бурным толкам; у памятника Пушкину бурлил митинг; и мы замешались в толпу; вдруг поднялся военный в папахе; и бросил крепчайшие, большевистские лозунги; что сделалось с Гершензоном? Он, выпятив грудь, встал на цыпочки; с его губ громко слетало: «Правильно!»

Однако уже через три года Гершензон, растеряв воодушевление, будет писать Вячеславу Иванову:

«Вы призываете меня взглянуть открытыми глазами на совершающуюся сейчас революцию; ее лозунг — не отмена ценностей прежней культуры: она хочет как раз сделать их достоянием всех; это не бунт против культуры, а борьба за культуру, и «пролетариат стоит всецело на почве культурной преемственности». Так, но что из этого?

Мы наблюдаем только, как пролетариат берет в свои руки из рук немногих накопленные ценности. Но мы совсем не знаем, ни что он видит в этих ценностях, ни зачем он овладевает им».

Для Белого же революция февраля 1917 года была равна теургии, долгожданной реализации утопического модернистского проекта. Она призвана была стать единым художественным проектом: «Речь художника к голосу революционной стихии есть внутренний стих о прекрасной возлюбленной даме, душе русской жизни; отношение к революции как к возлюбленной есть проявление инстинктивной уверенности, что брак ее с творчеством состоится: мы ведь любим ее не в ее бренных формах — в ребенке, который родится от брака». Это, без сомнения, романтическая позиция. Именно Февральский переворот породил человека, почувствовавшего власть над миром — хотя бы ненадолго.