Пенсионный советник

Подпишитесь на оповещения от Газета.Ru

Мечта «совка»

12.10.2015, 08:41

Георгий Бовт о том, способен ли постсоветский человек стать свободным

«Люди разочарованы в тех 20 годах, которые прошли после развала Советского Союза. Это мы, элита, хотели «перестройки», а народ молчал. А сейчас, когда Путин заговорил на их языке, оказалось, что вместо будущего люди выбирают прошлое. И это самое страшное открытие последних лет. Конечно, русское телевидение развращает... Но дело не только в этом, а в том, что народ хочет это слышать. Мы можем говорить сегодня о коллективном Путине, потому что Путин в каждом русском сидит... Красная империя ушла, а человек остался».

Или: «Мы имеем дело с русским человеком, который за последние 200 лет почти 150 лет воевал. И никогда не жил хорошо. Человеческая жизнь для него ничего не стоит, и понятие о великости не в том, что человек должен жить хорошо, а в том, что государство должно быть большое и нашпигованное ракетами».

Если упрощенно, то именно за это Светлане Алексиевич дали Нобелевскую премию по литературе.

Эта премия почти всегда имеет политический контекст. А когда речь о писателе русского мира, то таковой выходит на первый план. Так было со всеми нашими, кто получал Нобелевскую: присуждение ее всегда оказывалось в общественно-политическом смысле именно что своевременным. Так было с Буниным (1933), когда уже стало ясно, что «Окаянные дни» (книга была издана в 1925-м, хотя впервые на Нобелевскую Бунина выдвинули еще в 1922-м) станут для страны «окаянным веком». Так было с Пастернаком (1958). Словно чтобы показать всю ограниченность «хрущевской оттепели». И даже лауреат Шолохов (1965) с его довоенным «Тихим Доном» оказался своевременен — «оттепель» закончилась, а сам советский строй казался в то короткое историческое мгновение вполне здоровым и энергичным, как Григорий Мелехов накануне своих драматических метаний.

Лауреат Солженицын (1970) пришелся на время, когда ключевым словом, определявшим болезнь советского режима, становилось слово «несвобода». Летописец ГУЛАГа точно ухватил, откуда растут парализующие развитие страны корни. И наконец, Иосиф Бродский (1987) был удостоен премии уже в эмиграции, когда почудилось в воздухе, что эта несвобода советский режим и похоронит. Не свобода, заметим, а именно несвобода.

Алексиевич при всей несопоставимости, на мой взгляд, масштабов ее творчества, хотя и пронзительного, с предшественниками-лауреатами продолжает исследовать эту несвободу, характеризующую в большой степени homo postsoveticus, родного дитя-сироту homo soveticus.

Она бродит по руинам и помойкам сгинувшей империи, пристально рассматривая тлен и мусор, ковыряясь голыми руками и без респиратора в смердящей грязи человеческой, пытаясь ответить на вопрос, когда и почему человек перестает быть человеком.

Но экстраполировав череду запротоколированных ею людских драм и падений на уровень общества в целом, констатирует, собственно, то, что давно замечено социологами.

«Пришло возрождение компартии в каком-то варианте... Опять достали с антресолей то, что поношено». «Перестройку сделала маленькая часть общества. Это была революция сверху. Основная масса людей просто не ожидала и не понимала, что проснется в другой стране... И люди были к этому абсолютно не готовы... Все кричали о свободе — а свободного человека нигде не было... И никто не смог сделать «новый мир» не лозунгом, а процессом: медленным повседневным движением. Ведь свобода — черный труд изо дня в день».

А что тут, собственно, нового, если говорить о взглядах, присущих определенной части либерального спектра? Ну, разве что упаковка в удобную для потребления общеевропейским читателем форму.

Ну, оставим лауреата литературным критикам, либеральным поклонникам и патриотическим презрительным порицателям. Как быть с самими тезисами? А был ли иной-то путь?

При котором, скажем, Александр Солженицын, всколыхнувший было общество своими — нет, не апрельскими (в сентябре 1990 года брошюра беспрецедентно даже для тех времен многомиллионным тиражом была издана, вы будете удивлены, «Комсомольской правдой») — тезисами «Как нам обустроить Россию», стал бы нашим Вацлавом Гавелом. Но, проехавшись с триумфом по стране, бывший вермонтский отшельник не стал пытаться конвертировать свой философский авторитет в политический, а замер в восхищении перед практикующим знатоком человеческих душ homo soveticus по имени Путин. Да и не смог бы.

Почему то, что сработало для других стран, не сработало для нас, про которых говорили, что мы такие начитанные и духовные?

В восточноевропейских странах ведь именно интеллектуалы сыграли важную роль в постсоциалистическом транзите, притом что уровень конформизма их представителей при социализме был не меньше, чем советской интеллигенции.

Конечно, страна была не готова достойно распорядиться подаренной свободой. Притом подаренной нечаянно, по недосмотру — замшелой советской номенклатурой, запутавшейся в маразматических бреднях о «социализме с человеческим лицом», дремучих представлениях о мире и внутренних интригах.

А как ее, страну, надо было готовить? Какими силами? Читать лекции о рыночных реформах и электоральной демократии в университетах марксизма-ленинизма? Или же «подготовка» должна была состоять в том, чтобы весь советский строй рухнул и ввергся бы в пучину гражданской войны? И там что, родился бы новый свободный человек? Или единственным вариантом была бы некая форма «оккупации страны», скажем, под «План Маршалла 2.0»? Но мы слишком велики и сильны — вне зависимости от состояния экономики и даже армии в конкретный исторический момент — для таких экспериментов. Даже татаро-монголы в конце концов обломались, хотя и успели скорректировать наш общественно-генетический код.

Тут мы и подступаем к спору Солженицына и Шаламова. Первый считал, что лагерная жизнь очищает, делает человека лучше. Второй — что лагерь развращает и палача, и жертву: оба превращаются в носителей развращенного сознания. Я тоже думаю, что прав как раз Шаламов. И по-своему жаль, что носитель такого представления о «человеческом материале» так и не добрался до вершин нынешней власти, чтобы попытаться перековать такую «народную философию» в нечто более адекватное современности. Разве что некто Дубовицкий отвлекся на циничный политический конструктивизм в духе «Околоноля», но было уже поздно.

Это, может, раньше достоевщина могла сработать. Но только почему-то нигде практического подтверждения правоты воззрений Федора Михайловича увидеть не довелось. Может, и слава богу. А большевики, помнится, Достоевского не очень чтили. Нынешние же «эффективные менеджеры», думаю, вообще таким чтением не заморачиваются и по-своему правы — лишняя рефлексия нам сейчас ни к чему, и так все уже достаточно деградировало.

А может, путь к «свободе» лежит вовсе не через «подготовку» путем тщательного фильтрования ТВ-контент-базара, а через банальную пиночетовщину?

И тогда, вспоминая так не вовремя убиенного Столыпина, 20 лет покоя создали бы страну, которую не узнать. Но в этом случае даже критики нынешнего режима по части соблюдения свобод должны, признав его явную «недопиночетовщину» и «недофранкизм», вскричать, что надобно «больше порядка». И не толкать под руку. Потому как «20 лет покоя», может, только начинаются. Хотя далеко не факт: внешняя повестка в который раз в истории страны диктует внутреннюю. Первая не то чтобы навязана, чтобы «отвлечь от внутренних проблем», а существует объективно, помимо нашей воли. К тому же мы расположились далеко не в самом комфортном месте земного шара.

Лозунг свободы при этом сам по себе давно уже не принято почему-то подвергать сомнению. Свобода априори считается лучше, чем несвобода. Говорят, развивать современные технологии несвободный человек не может. А они ему нужны? Говорят, что в условиях несвободы падает качество госуправления, ибо всякая бесконтрольная власть наглеет.

Но мы так жили веками. И так нам по-своему покойнее. Меньше знаешь — крепче спишь.

А может, мы верим, что именно нам, homo postsoveticus, доверена историческая миссия открыть такие нормы взаимодействия общества и власти (то ли прогрессивный авторитаризм, то ли неототалитаризм), которые откроют возможности бесконфликтного (в смысле — без заморочек), в том числе с самими собою, существования, которые и не снились нашим «прогрессивным» соседям, живущим по канонам так называемой развитой демократии? Тем более что

неототалитаризм, положенный на новую технологическую основу (сами не изобретем, так купим), может оказаться во многом эффективнее демократии.

Надежнее, безопаснее и проще. Как палка.

Демократия ведь, как ни крути, находится в состоянии кризиса. Как в кризисе находится (и в этом плане присуждение Нобелевской премии писателю — фиксатору его тоже своевременно) и русский мир. Не как лозунг Новороссии, а как цивилизационное явление в тех формах, в каких оно прирастало государственностью (этой вечно кем-то осажденной крепостью), территорией (которая не стала фронтиром, а лишь отодвигались стены крепости) и культурой — на удивление, почему-то европейской — на протяжении последнего тысячелетия.

Возможно, очередной пишущий на русском нобелевский лауреат лет через 10–20 или 50 зафиксирует, найдет тот самый спасительный выход с руин и помойки сгинувшей империи в новое светлое процветание, нащупав спасительную внутреннюю гармонию, тот самый лад самих нас с собою.

То, что ведает нам про нас Алексиевич — что мы «совки убогие», — мы и сами в душе про себя знаем. Но дайте ж нам наконец очистительную мечту!

Куда теперь-то мчится — и куда должна бы — птица-тройка Русь? Не дает ведь никто ответа.

Но неужели будущему русскому лауреату «Нобеля» удастся при этом нарушить ту железную закономерность, согласно которой все великие, да и просто выдающиеся русские писатели творили свои произведения не в согласии с властью, а вопреки ей? Иногда даже находясь в остром с ней политическом конфликте.

Если все же не удастся (я вот не верю), значит, кодовое слово — «власть», а не «свобода»? Тогда с кем что не так — с нею или все же с нами?

Ответ «каждый народ заслуживает ту власть, которую имеет» банально правилен, но ввиду особой сложности нашего случая не может считаться исчерпывающим.