Возведение в напраслину

Вышли в свет «Напрасные совершенства» — сборник «виньеток» Александра Жолковского



Александр Жолковский

Александр Жолковский

Лада Панова
Вышли в свет «Напрасные совершенства» Александра Жолковского — мемуарные эссе-виньетки советского лингвиста и филолога, эмигрировавшего в США на рубеже 1980-х.

Александр Жолковский — персонаж культовый, один из главных советских лингвистов-структуралистов, филолог и профессор Калифорнийского университета. Он изучал язык сомали, исследовал Бориса Пастернака, Анну Ахматову, Исаака Бабеля, Эдуарда Лимонова, а также в заводских масштабах производил «мемуарные виньетки», эталонным сборником которых стал, пожалуй, «Эросипед» 2003 года.

Этот немного ущербный, извиняющийся сам за себя жанр по уровню душевного эксгибиционизма ближе всего оказывается к околокультурному трепу в блогах, то есть воспроизводит преимущественно факты глубоко личной умственной жизни («Авторство вообще вещь нескромная», как не раз повторяет в книге Жолковский). Литературный атавизм, предком которого можно назвать поэтический мадригал XIX века, ставший продуктом медиакультуры.

К сегодняшнему дню Жолковский сросся с ролью диагноста от языка, приметившего эрозию в области восприятия большой формы, больших поэтов, усталость от гнетущей монументальности.

Его виньетки, «вещь в самой мелкой, неуважаемой форме», — это опыт прямого контакта с текстом и собственной памятью.

«Напрасные совершенства» — это вновь подборка виньеток. Некоторые из них ядовито-пародийные, выхваченные как будто из очередной антиутопии Владимира Сорокина — как виньетка про слово «Ленин», которое, если бы не перестройка, могло бы превратить Москву в Ленинск, библиотеку — в ленинотеку, метро — в лентро: «Советская эпоха была оргией переименований…» Некоторые — беззлобные и лирические, рассказывающие о вручении Нобелевской премии Пастернаку через описание проведенного с женой лета в Коктебеле. Целый пласт виньеток, правда, существует в пространстве застольного анекдота, как история перуанского прозаика Марио Варгаса Льосы, из романа которого московское издательство выкинуло все эротические сцены: «Супружеские пары в ее стране не смогли бы смотреть друг другу в глаза, если бы они прочитали описание этих любовных сцен».

Иногда сквозь текст как будто проглядывает Довлатов: «Потому что… потому что государство — это не я!!» Иногда возникает советизированный Рабле:

«Борьба с превосходящими силами советской власти особенно сильно ударила по моему желудочно-кишечному тракту».

Чаще всего виньетки Жолковского выглядят черновым вариантом историко-литературной работы, заметками на полях, сгрудившимися в одной книге. Своим появлением они раз от раза вскрывают проблему работы с памятью и жизни мемуаров, в которых правда пасует перед свободой интерпретации, то есть правом автора врать, преувеличивать, досочинять. Декоративность жанра избавляет тексты от унизительных подробностей быта и неуместно оголенной повседневности.

С одной стороны, это литературные потешки, с другой — надстройка над научными изысканиями Жолковского.

Кажется, что они вполне могли бы дорасти до полновесного филологического романа, максимально обнажающего нерв и механику письма. Но Жолковский намеренно крошит текст. В каждой новой виньетке он воспроизводит тип рассказывателя историй — не автора в глобальном философском смысле, а былинного сказителя, воспроизводящего поток своего немного уставшего сознания. Его лирический герой, «восхитительно нормальный», как назвал его Дмитрий Быков, человек, с жадностью всматривается и вслушивается в жизнь, желая разглядеть в ней что-то кроме формальных ритуалов сначала типичного советского интеллигента («Мы были бедны, но с идеями»), потом американского профессора-иммигранта.

Самое поразительное, что этот мир не замкнут на себе. Американские профессора и советские диссиденты, густо населяющие его тексты, выполняют как будто роль фильтров в инстаграме: они окрашивают образ лирического героя, не меняя его сути. Таким образом,

очевидным становится литературное затворничество Жолковского, его потребность выламываться из любых общностей, быть регистратором, для которого любой язык чуть-чуть иностранный.

В конечном итоге он возвращает тексту человеческое измерение. Через его полумифы, полубыли о «добровольно-принудительных поездках в колхоз», написании письма Хемингуэю, разговорах об Ахматовой рвутся глобальные обобщения, задрапированные пустяшной формой. В результате, лишенная серьезного контекста, эта проза работает как лекарство от замыленности взгляда.