Развяжите меня

Дмитрий Воденников о свободе

Дочь Льва Толстого, когда уже стало понятно, что ехать дальше невозможно, писала в телеграмме Черткову: «Вчера слезли в Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб». Потом рассказывала, что в то утро отец надиктовал ей в записную книжку: «Бог есть неограниченное всё, которого человек является ограниченной частью».

Толстоведы удачно называют это началом «формулы бога», которую Толстой попытается продиктовать. Я не буду приводить здесь всю эту формулу. Для нас, не посвященных, это как формула математическая: закорючки, дроби, бессмысленные цифры и буквы — только вместо закорючек и цифр набор выспренных фраз.

Но для Толстого эта формула — работающая.

Когда один врач (а их там будет много) приехал и наклонился к больному, больной в этот момент его обнял и поцеловал. Когда же он увидел уже всех врачей, столпившихся вокруг него, то спросил: «Кто эти милые люди?»

Толстой понял все и теперь хотел на свободу.

Это поразительная вещь – больше всего в старости Толстой хотел свободы.

... Есть тяжелое — мы бы сейчас сказали «травматическое» — воспоминание Льва Николаевича, идущее из его детства. Он даже сам говорит, что не знает: во сне это было или наяву.

Он связан, спеленут, ему ужасно хочется выпростать руки, но он не может. Он кричит, плачет, ему самому его крик и плач неприятны, но он не может остановиться.

Он смотрит наверх и видит людей, стоящих возле него и нагнувшихся к нему (ясли, кроватка?): этих людей двое. Он понимает, что его крик очень волнует их, очень тревожит. Но они не развязывают его, не ослабят путы, и тогда он, маленький, кричит еще больше.

«... я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страдания, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня. И я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны».

Зная историю ухода и смерти Толстого, этому воспоминанию поражаешься больше всего.

Как на концерт Киркорова и Оксимирона, на маленькую станцию Астапово прибывают толпы народа. Это семья, это журналисты, это студенты, это священники и врачи. Не анекдот ли это? Человек, хотевший уйти в пустошь, перебраться в Болгарию, скрыться на Кавказе, от всех убежать, лежит теперь в доме начальника станции Ивана Озолина, беспомощный, как маленький Иисус, и вокруг него сгрудились волхвы, овцы и пастухи. И в окно смотрит Софья Андреевна, как звезда Рождества.

Страшный сон повторяется. «Развяжите меня, развяжите». Но рук выпростать нельзя.

Ему даже умереть не дают в сознании. Последние слова Толстого были «не надо порфина». Это он хотел сказать «морфина». Но даже язык уже в путах, спеленут.

Не любящий в последние годы жизни никаких средств, которые затуманивают ум человека (даже кофе и чай не пил), Толстой хочет умереть в сознании.

Ему нет сил в последний раз смотреть на эти две головы, склонившиеся над его кроваткой (или сколько их там уже?). Он хочет увидеть переход, увидеть свой конец.

Он слишком трудно жил, запутывался, выходил из чащи – он имеет право увидеть финал. Но и тогда его не послушали — и все равно морфий вкололи. И Толстой, хотевший увидеть свой последний шаг, провалился в последнее забытье.

«Люди жалели Толстого, чтили его, но не освобождали. Они были сильны, как прошлое, а он стремился к будущему», — написал однажды Шкловский. А перед этим заметил: «Он выкручивался из свивальников».

Не выкрутился.

Хорошо, хоть могилу сделали не как у людей. Она, с одной стороны, скромная (только еловые лапы, никакой ограды), а, с другой стороны, именно из-за всего выглядит очень нескромно – каким-то последним вызовом. Уйти в лес, в землю. Раствориться в мире.

Не дадут.

В этой истории все так и притягивает к себе только потому, что она, эта история, про неволю.

Не позволят никому уйти просто так: будут шуршать сверху, слева и справа. Льнуть к окнам, рыться в комментариях, связывать и пеленать.

Тут у нас меняются министры, тасуется колода, Facebook гадает, что и как: люди пишут прогнозы, городят пошлости, достают двенадцатилетней давности фотографии, разругиваются навсегда.

А нужно-то только одно.

Свободы.

Выслушай меня. Дай мне шанс. Развяжи.

... Я заснул, не дописав вечером текста (отвлекся на гудение в ленте возмущенных женскими футболками и матерными надписями на них), и ночью мне приснился сон.

Я лежу взрослый, спеленутый в нежно-синий конверт. На боку конверта, наверное, бант. Мне душно, скверно, тесно.

Надо мной кто-то склоняется.

Я плохо вижу того, кто склонился (очки лежали на комоде, да и какие уже очки, когда кто-то огромный навис над тобой под потолком), но уж слишком бросается даже в близорукие глаза борода.

Бог, я тебя знаю: ты — Лев Толстой.

Лев Николаевич говорит мне, как будто успокаивая: «Какой ты милый. Я сейчас тебе за это одну важную вещь скажу. Понимаешь ли... Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью».

А для меня это все равно как формула R= (какая-то закорючка, которой нет ни в одной компьютерной раскладке) умножить на T в четвертой степени. Где искомая R — это энергетическая светимость (излучательность) абсолютно черного тела.

— Бедный ребенок, – говорю я из своего конверта, — как же тебя они все мучили.