Не спать днем

16.06.2018, 10:27

Дмитрий Воденников об осознанности, внутренних зрителях и внешних судьях

Артур Боуэн Дэвис. «Майя, зеркало иллюзий» (1910)

Тут был на телевидении, сидел в жюри конкурса «Романтика романса». Рядом со мной — Вероника Долина, Стас Намин, Максим Дунаевский, Евгений Дятлов и другие.
Поразился зрителям.

Реклама

«Ууу!» — возмущались они, когда я поднимал не ту, по их мнению, оценку на карточке.
«Не укайте на меня», — говорил я им. На карточке было не густо.

Другие члены жюри тоже композиторов и поэтов не баловали.

И удивительное дело: чем меньшим количеством баллов награждало участников жюри, тем больше этот номер, судя по аплодисментам, еще до всех оценок нравился зрителям. Поэтому и «укали».

Я даже об этом в одном своем слове, предоставленном мне ведущими, сказал. Чем предсказуемей и пошлее выступление, чем грубее краски и жирней мазок, тем больше нравится народу.

— Вы не поэт! Вы не эссеист! Вам до настоящего поэта и эссеиста как до звезды небесной! — прочитал я утром, только проснувшись, в личных сообщениях на фейсбуке. Один участник конкурса даже не поленился найти меня в сети. Написал возмущенное послание, потом забанил.

Я не расстроился, просто удивился. Интересно, Стасу Намину и Веронике Долиной тоже такое написал? Или только мне?

… Как будто люди спят наяву, днем. Как будто они «неосознанны».

Как будто они присопели на закате — и так и сидят: с открытыми глазами и хлопающими руками.

Как будто они не живут.

Горит закат. На переплетах книг,
Как угли, тлеют переплеты окон.
К нему несут по лестнице сенник,
Внизу на кухне громыхнули блоком.

Не спите днем. Пластается в длину
Дыханье парового отопленья.
Очнувшись, вы очутитесь в плену
Гнетущей грусти и смертельной лени.

Об этой неосознанности, об этом сне наяву кто только ни говорил. И дон Хуан у Кастанеды, и Гурджиев в «Поисках чудесного» у Успенского, и Ошо, и любой учитель восточной мудрости, и любой псевдоучитель. (Собственно, любой учитель и есть псевдо.)

И только Пастернак — который выше — всего лишь об обыкновенном дневном сне написал. Но, как всегда бывает с большими поэтами, сказал больше, чем знал и намеревался.

Не спите днем. Ни на шоу-конкурсе, ни в жюри, ни в автобусе, ни разговаривая с людьми.

Мир нас все время баюкает. Сообщает инерцию. Вот я захожу в ресторан, заказываю первое, второе («F лепешку будете?» — спрашивает меня официант; «B лепешку!»). Это инерция.

Уже съев суп, я понимаю, что наелся. А встать, расплатиться и уйти — сил и воли не хватает. Жадность. «Я же уже заказал. Все равно платить придется!» И летит вслед за супом — котлета с пюре, а потом еще и рогалик.

Это тоже инерция.

Ведь осознанность — это всего лишь тот момент, когда ты полностью и безоценочно погружаешься в каждое свое действие. Погружаешься и как бы одновременно (тут и заключен парадокс) наблюдаешь себя о стороны. Осознание — это лампа, которой ты освещаешь себя. И фонарик, которым — всех окружающих и даже ненужную котлету на тарелке.

«Я больше не хочу есть».
Ну так и не ешь.
Оставь котлету. Она не для тебя.

Несдобровать забывшемуся сном
При жизни солнца, до его захода.
Хоть этот день — хотя бы этим днем
Был вешний день тринадцатого года.
Не спите днем. Как временный трактат,
Скрепит ваш сон с минувшим мировую.
Но это перемирье прекратят!
И дернуло ж вас днем на боковую.

Когда мы «не спим», пока не мы распластались внутренне в длину и не стали беззащитны и слабовольны, мы никого не осуждаем и ничему не даем оценку, никого не учим и не стыдим: мы просто наблюдаем. То есть живем настоящей жизнью. Вне условностей и вне навязанных стереотипов. Мы просто видим мир, как он есть. И себя — такими, какие мы есть. И это самое лучшее.

А многие нет, не видят. И даже пытаться не хотят.

— Мама от экрана отойти не может, — написала мне в другой день, через неделю, когда программа уже вышла в эфир, одна моя интернет-знакомая. — «Какой, — говорит, — вы темный!» Я не стала уточнять про сумраки и таинственности.

(Видимо, телезрители в лице мамы на меня тоже «у-у-укали».)

Но я не был темным. Я просто постарался в той программе жить здесь и сейчас. И смотреть без инерции и установленных правил.

Ибо осознанность — это как раз и значит не вестись на иллюзию мира. А понимать, что мысли (какие бы они у нас не возникали, даже самые гадкие) — это всего лишь тени. Что внутри нас — огромный водоем. Он прозрачный, глубокий, почти без дна и, в сущности, безразличный.

В общем, старайтесь себя «щипать» и «просыпаться». Иначе –

Вас упоил огонь кирпичных стен,
Свалила пренебрегнутая прелесть
В урочный час неоцененных сцен,
Вы на огне своих ошибок грелись.
Вам дико все. Призванье, год, число.
Вы угорели. Вас качала жалость.
Вы поняли, что время бы не шло,
Когда б оно на нас не обижалось.

… Моя любимая история про Григория Померанца, российского философа, культуролога и писателя, — это история про то, как он вдруг преодолел страх. Сумел увидеть себя изнутри, как только раз еще до этого видел. Это произошло на войне.

16 пикирующих немецких бомбардировщиков стреляли только в него и сбрасывали бомбы только на него (по крайней мере, ему так казалось). И трава его не защитила, и снег не укрыл.

«Я был мишенью, обладавшей сознанием и эстетической восприимчивостью; и не могу не сказать, что это было красиво. Особенно последний тур, который я созерцал совершенно пассивно и незаинтересованно (шоковое состояние не давало возможности не только слезть с санок, но даже пошевелиться)».

Григорий Померанц, на которого набросились все 16, как ему казалось, «хейнкелей», увидел все произошедшее это как балет. Когда то одна, то другая балерина, выходя из круга танца, крутила свой пирует, «вертелась на одной ножке, дожидаясь аплодисментов (вместо хлопков — взрыв бомб; и вместо музыки — вой самолета, вошедшего в пике)».

«Я много раз видел это и позже, — писал Померанец, — и каждый раз впечатление было свежим и ярким, как от Шекспира».

И, кажется, этот балет был последним. И страх его, Померанца, был огромный, непереносимый, тотальный. Как и предписано предпросветлению. И переживал он его почти всем существом. Но именно «пред» и именно «почти».

«Все во мне вопило: «Домой, к маме! Домой, к маме!» Цельная натура, наверное, не удержалась бы, побежала, и потом угодила под расстрел или в штрафную роту. Но я интеллигент; рефлексия, от которой блекнет румянец сильной воли, во мне не умолкала, и она говорила, что бегают под бомбежкой одни идиоты; безопаснее лежать. Я лежал, носом в пыли, а внутри все продолжало вопить: «Домой, к маме!»»

И вдруг все это щелкнуло, сдвинулось, и просветление произошло.

Лежащий солдат, как будто проснувшись, вспомнил, что однажды он уже пошел навстречу страху бесконечности и прошел через этот страх. «Если я не испугался бездны пространства и времени, неужели испугаюсь нескольких паршивых «хейнкелей»!» — подумал он. Точнее, осознал. И эта простая мысль вдруг подействовала.

«Что-то всплыло в душе, сильнее фронтового страха. И после, много раз, когда затишье сменялось грохотом снарядов и бомб, через сердце прокатывалась легкая волна тревоги — котенок сравнительно с котлубаньским тигром — и отступала. Я знал, что у меня есть талисман, что есть сила победить страх».

Так Померанц стал просветленным.
И таким и прожил до конца. (Наверное.)

В раскатах, затихающих к вокзалам,
Бушует мысль о собственной судьбе,
О сильной боли, о довольстве малым,
О синей воле, о самом себе.
… Но я прозяб, согреться было нечем,
Постельное тепло я упустил.
И тут лишь вспомнил я о происшедшем.
Пока я спал, обоих след простыл.

…Когда запись эфира закончилась, смолкли заказанные аплодисменты, когда потухли софиты и экран с подсказками для ведущих, я вышел из зала, дождался, когда мне вызовут машину, сел туда, отхлебнул из фляжки коньяка, поехал в ресторан и заказал там себе суп, рыбные котлеты с овощным рагу и компот.

Хотя есть мне совсем не хотелось.