Пенсионный советник

Подпишитесь на оповещения от Газета.Ru

Бой Чуни с тарусским псом

26.08.2017, 10:53

Дмитрий Воденников о пользе смирения

Франс Снейдерс. «Драка гончих в деревне»

Случилось так, что недавно я жил в Тарусе, той самой, которую любила Цветаева и воспела Ахмадулина.

Реклама

Был я со своей богом поцелованной собачкой, и собачку не то чтобы порвали, но дали ей по кумполу.

Хозяйская огромная, добрая, умная сука подошла к моей Чуне, которая извергала бесконечные собачьи проклятия на своем пронзительном собачьем языке, и просто коротко ударила ее мордой в глаз. У Чуни и так проблема с глазами (я их лечу уже третий год), а теперь они вообще не открываются.

В общем, каждый получил, что хотел. Чуня новую проблему, я повод к новой колонке.

А мой возлюбленный враг
живет в своем двухэтажном доме
с четырехскатной крышей,
с тенистой галереей
вокруг внутренней лестницы,
с каминами старинной кладки,
во втором этаже,
в комнате
окнами в парк,
в парк,
местами похожий на луг,
а местами — на лес.

Это написал поэт Сергей Кулле. Был такой русский поэт. Родился в 1936 году, прожил всю жизнь в Ленинграде, умер в 1984 году на руках жены от рака. После себя оставил сотни верлибров, собранных в образцовом порядке, в виде неизданной книги.

Вряд ли он думал, что его строчки про возлюбленного врага в 2017 году один пятидесятилетний эссеист отнесет к опыту своей проигравшей бой собачки, но дуракам закон не писан. Это стихотворение точно описывает все произошедшее.

Возлюбленный враг Чуни живет себе в прекрасном доме, со стеклянными стенами, бегает за калитку, приносит на своей шерсти клещей, а Чуня лежит сейчас в своей собачьей полежке в Москве и еле дышит.

Никто не хочет быть обыкновенным.

Обыкновенный человек
с обыкновенными глазами
в обыкновенных очках
в обыкновенной шляпе с полями
в обыденной спецодежде
обыкновенные руки обыкновенно в карманах
имея в уме обыкновенные мысли
ходит под Богом.

Это опять Кулле. Стихотворение называется «Автопортрет». Мне нравится это поэтическое смирение. Двадцатый век дал нам слишком много бурных гениев, которые полагали, что меняют мир (одна поэтесса даже считала, что своей встречей с Исайей Берлиным она спровоцировала в 1946 году «холодную войну»). Например, Марина Цветаева писала: «Я не знаю женщины, талантливее себя к стихам. «Второй Пушкин» или «первый поэт-женщина» — вот чего я заслуживаю и, может быть, дождусь и при жизни. Меньшего не надо, меньшее плывет мимо, не задевая ничего».

Чуня, по-видимому, воспринимала всю жизнь себя как собачьего Кличко. Меньшее ее не устраивало. Вот и допрыгалась. Мне жалко Чуню, жалко денег, потраченных на лечение, жалко сил. Но я не могу не заметить в скобках. Любая гордыня – ведет нас к гибели. Будем смиренны.

Кстати, именно этому нас и учила еще одна тарусская затворница. Уже упомянутая выше Белла Ахмадулина.

Случилось так, что двадцати семи
лет от роду мне выпала отрада
жить в замкнутости дома и семьи,
расширенной прекрасным кругом сада,
— написала она.

Потом в дивных гармонических строчках рассказала, что предоставила себя добру, раскрылась ему, уподобилась роще и огороду, забыла печаль и гнев, стала здорова, как трава, и чиста душой, как сурепка. Но и на этом Белла Ахатовна не остановилась.

Я улыбалась ночью в потолок,
в пустой пробел, где близко и приметно
белел во мраке очевидный бог,
имевший цель улыбки и привета.

Очевидный бог был милостив к моей любимой поэтессе (да, я люблю Ахмадулину больше Ахматовой, Цветаевой и Марии Петровых, есть в ней какое-то мужское доверие к миру, пробивающееся через всё приписанное ей квазижеманство и манерность: в Ахмадулиной вообще сильна прививка обэриутов), и прощал ей многое.

Была так неизбежна благодать
и так близка большая ласка бога,
что прядь со лба — чтоб легче целовать —
я убирала и спала глубоко.

Дивная картина. Но нет. Русское стихотворение не может закончиться так. Там либо человек сгорел (Фет), либо сердце на клочки не разорвалось, а могло бы (Тютчев). Вот и Ахмадулина не удержалась. Раз! – и все дивное стихотворение летит в привычные тартарары.

Как будто бы надолго, на века,
я углублялась в землю и деревья.
Никто не знал, как мука велика
за дверью моего уединенья.

Приехали. Русская поэзия — вообще какая-то на удивление мучительная. Нет, чтоб про радость пробираться вдоль межи и вымокнуть до нитки написать. Нет уж!

Если уж пробирается кто-то вдоль межи, да еще в юбке, — жди погибели.

Муж хлестал ее узорчатым втрое сложенным ремнем. Или — мне нравится, что вы больны не мной. Или вообще — еще хуже: она лежит во рву некошеном. Добегалась. Во ржи и в пшенице.

А еще русская поэзия — вся какая-то чересчур гордая. Даже не так. Гордыни в ней много. И все бы хорошо, ведь поэт (любой поэт: что русский, что шотландский) не может стать поэтом, не обладая ею, ибо это одна из сильнейших эмоциональных его составляющих, гордыня — одна из вибрисс поэзии. (Вибриссы — это такие длинные жесткие волосы у кошечек и собачек, которые помогают им ориентироваться в пространстве.) Но что-то в русской поэзии этого нехристианского чувства слишком много.

Где в ней Иван-дурак? Отказавшийся от печали и тщеславия и поэтому выигравший? Где этот поэтический дурень, очевидный пример неправильного победителя, вечно всех изумляющего? Были такие недолго (я уже про упомянутых в скобках обэриутов), но их быстро схлопнули. И еще один пытался. Но тоже не смог. Я про Есенина.

…Недавно я жил семь дней в питерском «Англетере». В том самом, где кончил жизнь самоубийством певец Черного Человека и хулиган, любивший женщину сорока с лишним лет. Он тоже разыгрывал вначале карту дурачка. Говорил «окая», голосом, «каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло». Носил опереточные сапоги. Потом имидж поменял. Хулиганил, пил.

Потом повесился.

Последнее его стихотворение слишком известно, чтоб его тут приводить. Оно заканчивается словами о том, что в этой жизни умирать не ново, но и жить не новей. Трагические девочки его перепечатывают в интернет-альбомы вместе со стихами нынешних звезд поэтического рэп-батла Оксимирона и Гнойного.

Куда сложнее с историей самого стихотворения.

Это прощальная записка? Или народная молва приписала этому короткому стишку лишнее символическое значение? Поместив при этом его рядом с мертвым телом поэта?

Где-то я читал, что стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья» было создано за несколько месяцев до есенинской гибели. И ничего суицидального в нем нет, поскольку строки были посвящены Алексею Ганину, другу Есенина, который был приговорен к смертной казни.

А в другой статье я прочитал, что текст этого стихотворения вообще не был найден в номере гостиницы «Англетер», как некоторые думают, рядом с мертвым телом Есенина. Не попал он и на страницы следственного дела о его смерти. Нет его в нем.

Там много версий. В том числе, что это было убийство. В перестроечные времена об этом писали постоянно.

Но нас интересует не это.

Нас интересует то, что в этом стихотворении действительно есть смирение. Похожее на усталость, но от этого смирение не перестает быть смирением.

Как переиначил его, этот текст, Владимир Маяковский, мы тоже помним. Как и про то, чем закончилось его, маяковское, гордое «сделать жизнь значительно трудней».

…Чуня лежит в собачьей полежке и хрипло дышит. Ей снится сон, что она догнала ту мерзкую тарусскую собаку и надавала ей тумаков. Что она, Чуня, получив по заслугам, завизжала и рванула, карабкаясь, мне на колени, Чуня предпочитает не вспоминать. Даже во сне. Рухнул миф о бессмертном тысячелетнем рейхе моей собачки. Репутация ниже некуда. Здравствуй, плинтус! Чуня оказалась просто глупой сучкой, которой любой миролюбивый пес может дать по рогам.

Вот она, гордыня, вот оно, смирение. Плачь, бедная девочка. Спи спокойно в своей полежке до радостного утра, последняя трагическая поэтесса.

Кто-нибудь когда-нибудь придет и оправдает нас. Каждый шаг — в поздней оценке.

Но мы-то знаем: мы не герои, не трагические гарпии. Мы жалкие маленькие существа, которые хотят уснуть на зеленой ладони нашего Бога и никогда не увидеть истинную нашу суть.

Не услышать правду про нас. «Ты постарела», «ты глуп», «ты кончился как демиург». «Кладбищенской земляники ягода слаще есть!»

Мы живем в мире, местами похожем на луг, а местами — на лес. И там, и там нет нам покоя.