Пенсионный советник

Подпишитесь на оповещения от Газета.Ru

Дело Мастера пугает

15.05.2016, 11:44

Полина Рыжова о вновь актуальном булгаковском вопросе: дадут работать или все-таки не дадут

Михаил Булгаков Wikipedia
Михаил Булгаков

«Пил чай опять. Вспоминал прошлую неделю. В понедельник я ел картошку с постным маслом и 1/4 фунта хлеба. Выпил два стакана чая с сахарином. Во вторник ничего не ел, выпил пять стаканов чая. В среду достал два фунта хлеба взаймы у слесаря. Чай пил, но сахарин кончился. В четверг я великолепно обедал. В два часа пошел к своим знакомым. Горничная в белом фартуке открыла дверь.

Странное ощущение. Как будто бы десять лет назад. В три часа слышу, горничная начинает накрывать в столовой. Сидим, разговариваем (я побрился утром). Ругают большевиков и рассказывают, как они измучились. Я вижу, что они ждут, чтобы я ушел. Я же не ухожу.

Наконец хозяйка говорит:

— А может быть, вы пообедаете с нами? Или нет?

— Благодарю вас. С удовольствием.

Ели: суп с макаронами и с белым хлебом, на второе котлеты с огурцами, потом рисовую кашу с вареньем и чай с вареньем.

Каюсь в скверном. Когда я уходил, мне представилась картина обыска у них. Приходят. Все роют. Находят золотые монеты в кальсонах в комоде. В кладовке мука и ветчина. Забирают хозяина...

Гадость так думать, а я думал.

Кто сидит на чердаке над фельетоном голодный, не следуй примеру чистоплюя Кнута Гамсуна. Иди к этим, что живут в семи комнатах, и обедай. В пятницу ел в столовке суп с картофельной котлетой, а сегодня, в субботу, получил деньги, объелся и заболел».

Это отрывок из «Записок на манжетах» Михаила Булгакова. Самое начало двадцатых годов.

Будущий автор одного из самых важных романов XX века только недавно перебрался в Москву, строчит фельетоны для газет и еле-еле сводит концы с концами. Условия жизни чудовищные, но надежда вроде бы есть. Хаос Гражданской войны постепенно сменяет кипучее советское упорядочивание со всем его тупым, но в чем-то даже обаятельным прекраснодушием — строить новый мир зовут всех не глядя. Людей пока не едят, и жить, в общем, можно, а главное, очень уж хочется.

Чего не скажешь о вышеупомянутом «чистоплюе Кнуте Гамсуне». Здесь Булгаков, судя по всему, имеет в виду роман «Голод», дебют норвежского писателя и нобелевского лауреата по литературе Кнута Гамсуна, где, как и в «Записках на манжетах», главным героем тоже является нищий молодой писатель, пытающийся заработать на еду написанием газетных заметок. Его проблема в том, что хорошие заметки газете не нужны, а плохие он писать не может по принципиальным соображениям. Нервный, истощенный, измученный герой шляется по улицам и отдает оставшиеся копейки бродяге. Когда он совсем отчаивается, то нанимается юнгой на русский корабль и уплывает в закат.

На свой корабль, отплывающий из России навсегда, Булгаков так и не попал: денег не хватило.

Дело было во Владикавказе, как раз до переезда в Москву. Ради того, чтобы заработать на билет в один конец, судя по «Запискам», пришлось написать на пару с местным чиновником чудовищно плохую революционную пьесу о «туземной жизни». «Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте потехи ради написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха».

Не следуй примеру чистоплюя Кнута Гамсуна, шутливо советует Булгаков, иронизируя скорее над собой, нежели над норвежцем. Хотя, может быть, и не зря советует: во время Второй мировой войны чистоплюй Кнут Гамсун почему-то встал на сторону нацистов,

а после смерти Гитлера тоже довольно неожиданно (кто тянул за язык?) написал некролог, в котором назвал того «борцом за права народов».

Так что, все-таки идти к «этим», ругающим большевиков, обедать, раз судьба заставила? А потом ужинать к большевикам, ругающим кулаков? Писать плохонькую революционную пьесу ради денег, затем пытаться пристроить рукопись в эмигрантскую прессу? Или это позорное приспособленчество? Малодушие? Не знаю, попробуйте сначала поголодать. Да и Булгаков всю жизнь пытался на этот вопрос честно ответить. Не смог.

Зато много мог рассказать о мыслях и чувствах человека, наблюдающего, как власть в родном городе сменяется по несколько раз в день, как жизнь бросает от белых к красным, от красных к белым, как твой философский пароход тут же сменяется на теплушку, следующую до Москвы, как решительный вызов системе обращается унижением, а унижение — вызовом.

Мог рассказать про парализующий страх советского интеллигента и его неизживаемое достоинство, гарантированным результатом борьбы которых становятся неврастения и панические атаки. Про то, что примирить эту внутреннюю бесконечную гражданскую войну способен только морфий, и то, что, как известно, посильнее любых наркотиков, — творчество и признание.

Вот только морфий в Советском Союзе достать было гораздо реальнее.

Впрочем, рассказывай не рассказывай, а людям все равно нужно навесить на тебя ярлык, без ярлыка им трудно. А если уворачиваешься, будут травить. Булгакова травили все кому не лень: советские — за реакционность и классовую чуждость, эмигранты — за подозрительную лояльность. Травили бездарности и таланты.

Маяковский, к примеру, призывал срывать спектакль «Дни Турбиных» прямо как какой-нибудь современный нодовец.

Булгакова мучили изощренно. Работать давали, но вроде как и нет. Ставили, но чуть-чуть. Публиковали, но как бы случайно. Здоровались, но не дружили.

Не высылали, не ссылали, не расстреливали, толком не запрещали, а методично взращивали внутреннюю клаустрофобию. При этом все более или менее осознавали масштаб Булгакова, осознавал и Сталин, смотревший «Дни Турбиных» — пьесу, на минуточку, о врагах! — с десяток раз.

Булгаков в этом аду полусуществования все силился понять: дадут работать или не дадут? Услышат все-таки или просто откусят голову? При этом в нем удивительным образом так и не зародился цинизм конъюнктурщика, не было этого неприятного душка, знакомого и сейчас: «Времена сейчас сложные, ну вы сами понимаете, вертимся, как можем». Булгаков писал, сверяясь не с цайтгайстом, а под диктовку самого сурового цензора — редкого умения складывать правильные слова в правильном порядке. Таланта, проще говоря.

Прямо как у Стругацких в «Гадких лебедях», где опальный писатель Банев рассуждает, что писать на потребу власти не так уж и трудно и, главное, психически безопасно, стоит лишь взять речь президента и поменять в ней пару слов, но в ответ слышит следующее: «Это вам только кажется. Вы прочтете эту речь и прежде всего обнаружите, что она безобразна. Стилистически безобразна, я имею в виду. Вы начнете исправлять стиль, приметесь искать более точные выражения, заработает фантазия, замутит от затхлых слов, захочется сделать слова живыми, заменить казенное вранье животрепещущими фактами, и вы сами не заметите, как начнете писать правду».

Писать хорошо — значит, писать правду. Вот оно, настоящее писательское чистоплюйство.

Но не как у Кнута Гамсуна, тут так просто на корабль не сядешь и в закат не уплывешь. И самое обидное, очень уж хочется жить. Жить и работать по совести, потому что другого шанса может и не представиться.

Вот и приходится идти обедать к этим, а потом к тем, пытаться балансировать между страхом и гордостью под презрительными взглядами современников. Даже спустя почти век слыша за спиной неодобрительное шушуканье: великий писатель, но вот пьесу о Сталине писать было, конечно, чересчур.

Ну ничего, Булгаков бы понял. Без ярлыков в нашем сложном мире стало совсем туго, практически невозможно.