Пенсионный советник

Подпишитесь на оповещения от Газета.Ru

Страна мечтателей

19.11.2014, 13:29

О легитимации власти, которую не выбирали

Телефонный звонок. Хозяин снимает трубку.
— Мистер Фолкнер? С вами хочет поговорить президент Рузвельт.

И через несколько секунд голос, знакомый по радиообращениям к нации:
— Добрый день. Рузвельт на проводе. Мистер Фолкнер, что вы можете сказать о вашем коллеге, мистере Эрнесте Хемингуэе?
— Добрый день, мистер президент. Я бы не назвал его своим коллегой. Мы с ним пишем совершенно по-разному. Мне ближе стиль Шервуда Андерсона и отчасти Льва Толстого, а Хемингуэй... он слишком увлекается подтекстом.
— Видите ли, в последнее время он ведет себя странно. Что он делает в Испании? Зачем он туда поехал? Может быть, он связался с коммунистами? ФБР считает, что это вероятно. А вы как думаете?
— Не знаю, честно говоря. Хемингуэй — человек увлекающийся.
— Скажите, а он действительно большой писатель? Мастер?
— Он рано освоил свой метод и крепко за него держится*. Но я уверен, что в будущем он сможет писать лучше, гораздо лучше.
— Благодарю вас, мистер Фолкнер. Всего доброго.
— Мистер Рузвельт! Я бы хотел с вами встретиться, поговорить...
— О чем?
— О Севере и Юге.

Короткие гудки.

«Какая чушь! — воскликнет любой, прочитав эти строки. — Такого не могло быть, потому что не могло быть никогда!» И действительно — полная чепуха. Глава государства звонит писателю и советуется с ним, как поступить с другим писателем, который «ведет себя странно». А первый писатель слегка юлит, стараясь оставаться в рамках приличий... Бред.

Но когда Сталин звонит Пастернаку по поводу Мандельштама, и мы имеем 12 (двенадцать!) версий этого разговора и целую кучу статей по этому вопросу, и обсуждаем каждое слово, каждую интонацию, каждый скрытый мотив и подводный камень... — никто не скажет: «Позвольте, друзья, что за чушь! Глава государства звонит писателю и советуется с ним, как поступить с другим писателем? Какой бред!»

А вот и не бред.

То есть у них — бред. А у нас — реальность.

Хотелось бы понять почему.

Но сначала необходимое уточнение. ФБР следило-таки за Хемингуэем, причем довольно пристально. Но не как за писателем, а как за гражданином, которого спецслужбы подозревали в антигосударственной деятельности. Подозрения были пустыми; Хемингуэй страдал, чувствуя слежку. Все это известно. Но при всем при том ему не запрещали печататься, не заставляли отказываться от Нобелевской премии, и самое главное — не объясняли, как и что он должен писать. Не было в Белом доме чиновника, раздававшего писателям руководящие указания. Не объявляли главным творческим методом американской литературы «индустриальный реализм» и не боролись с «плантаторским романтизмом» (вот тут бы Маргарет Митчелл не поздоровилось, да и самому Фолкнеру пришлось бы разоружаться и перестраиваться).

Но отчего же так случилось у нас?

Отчего третьим декретом советской власти, 9 ноября 1917 года, была отмена свободы печати?

Отчего литература и искусство были в центре внимания государства, были предметом, как тогда говорили, неусыпной заботы партии и правительства? Отчего писателями и их книгами (а также прочими изящными материями) советское руководство занималось так много и так тщательно?

Пьеса Булгакова «Дни Турбиных» и мхатовский спектакль обсуждались на политбюро несколько раз — чаще, наверное, чем пуск какой-нибудь гидростанции или строительство военного завода. И это — об одной пьесе, которая шла всего лишь в одном театре! Была официальная и личная переписка высших руководителей страны с писателями, были общегосударственные кампании, направленные против конкретных прозаиков, поэтов и даже театральных критиков.

В литературном салоне Горького бывал Сталин, и ему приводили писателей на смотрины (Бабель, к примеру, Сталину не понравился, а вот выражение Олеши «инженеры человеческих душ» он подхватил).

Решение о публикации «Одного дня Ивана Денисовича» принимал лично Хрущев — так же, как несколькими годами раньше он дал отмашку травле Пастернака. Вопрос о Платонове, Дудинцеве, Солженицыне, Твардовском, Гроссмане, Бродском — так же, как о пересолившем в своем верноподданстве Кочетове — решался на самом верху. Там же, на самом верху, решался вопрос о публикациях Бунина, о первом посмертном сборнике Мандельштама.

Присуждение Сталинских премий, судя по воспоминаниям Симонова, занимало Сталина чрезвычайно, а присуждение Государственных и Ленинских премий по литературе стало чем-то вроде чемпионата.

Сталин писал Кагановичу 15 августа 1934 года: «Надо разъяснить всем литераторам-коммунистам, что хозяином в литературе, как и в других областях, является только ЦК и что они обязаны подчиняться последнему беспрекословно». Надо полагать, литераторам-некоммунистам это тоже разъяснили. В этих словах — вся история советской литературы. «Мы пишем по указке сердца, а сердца наши принадлежат коммунистической партии», как сказал один лауреат Нобелевской премии.

Почему же литература казалась советским вождям столь важным, прямо-таки первоочередным делом? Неужели они всерьез верили Розанову, который считал, что русская классическая литература, со своим антигосударственным пафосом, свергла царя и разрушила Российскую империю? Только ли в этом дело?

Как это со мной часто бывает, разгадку мне принесла одна умная женщина, которая в разговоре об этих материях вдруг сказала: «В СССР у власти не было легитимности. Никакой. Выборов не было, это раз. Значит, не было легитимации через народное волеизъявление. Элиту всю уничтожили, это два. Значит, не было легитимации через мнение общепризнанных авторитетов — религиозных или моральных. Поэтому советская власть черпала свою легитимность в ею же созданной литературе. Писатель должен был стать тем самым «мудрецом», который своим веским словом придает власти законность и основательность».

Попробую продолжить эту замечательную мысль.

Речь идет не только о сообществе писателей, что для власти было чрезвычайно важно. Речь идет, разумеется, еще и о текстах: романах, рассказах, стихах и поэмах. Так вот.

Произведения советской литературы играли для коммунистической власти ту же роль, что и телевидение теперь: раз в книгах написано, значит, так оно в жизни и есть.

Поэтому в книгах должно быть написано «правильное мнение». Читая стенограммы заседаний, где осуждали Пастернака за «Доктора Живаго», сначала диву даешься, изумляешься этому фетишу полнейшего единомыслия, которое советские писатели воздвигли в сердцах своих. И думаешь: ну почему они не прислушались к мнению Константина Федина «Издадим тиражом 5000 экземпляров — и забудем»? Но Федин был старик, отравленный плюрализмом Серебряного века. Его тезка Симонов сказал примерно следующее: «Если мы издадим «Доктора Живаго», значит, революция была ошибкой».

Вот с этого места надо чуть подробнее.

Издание, пусть даже жалким тиражом, книги с критикой революции означало не просто подрыв устоев, а падение столпов, поддерживающих небесную твердь. Мир мог обрушиться, и это было одинаково страшно простому советскому экскаваторщику и утонченному советскому же эстету.

Потому что советский мир был на 9/10 создан из слов, из идей, понятий, лозунгов, образов, метафор и прочей лирико-философской дребедени. Дребедени в простом смысле слова — из того, что дребезжит и более ни на что не годно.

Советские вожди на словах клялись Марксом и Энгельсом, распинались в своей верности материализму. На деле же они были идеалистами от макушки до пяток. Объективными идеалистами. Верными последователями Платона, «философами во главе государства». Всю свою задачу они видели в укреплении и развитии мира идей, а к миру вещей относились с аристократическим пренебрежением богатых рабовладельцев.

Мир вещей — то есть мир реального производства реальных благ — был отодвинут в сторону в начале 1930-х, когда покончили с НЭПом и начали строить утопию.

Строить идеальный мир великого колхоза и великого завода во главе с великим и совершенно идеальным руководящим пролетарием — и приносить в жертву этой утопии мир реальных вещей и живых людей.

Писателям и надлежало пополнить низшую и среднюю части касты философов-правителей, во главе которой стоит Корифей Всех Наук. Писателям и надлежало строить эту утопию на бумаге, создавать «идеальную реальность» процветания, справедливости и могущества, в которую поверят — обязаны будут поверить под угрозой тюрьмы или пули! — нищие и бесправные жители бараков и коммуналок.

Именно поэтому ересь вроде «Доктора Живаго» или «Жизни и судьбы» обрушивала небосвод и должна была быть искоренена. Симонов был прав: или — или. Или мы верим в великое дело Октября, или мы издаем книгу про несчастного Юрия Живаго. Роман Пастернака читают во всем мире? Для советского идеалиста-платоника это не имеет значения. Ведь и сам Платон в своих планах идеального государства вовсе не смущался тем, что где-то там, на востоке, есть Персия, где живут иначе. В общем, заграница не считается! Что нам мнение заграницы? Они же погрязли!

В чем погрязли? Правильно! В «вещизме» (было такое советское ругательство).

То есть пока СССР жил по Платону, шлифуя идеи и борясь то с правым уклоном, то с левым, а то и с право-левым, — капиталистический Запад жил по Марксу: производил и потреблял, покупал и продавал, изобретал и строил реальные вещи. Точнее говоря, жил в том мире, который описывал Маркс, — в мире нормальной товарно-денежной экономики. Без фантазий и утопий.

«Заграничная вещь, — опасливо вздыхал советский человек, взвешивая на ладони какое-нибудь ладное импортное изделие, от зажигалки до транзистора. — Заграничная вещь, сама за себя говорит…» И шел читать правильный роман или смотреть идеологически выдержанный фильм. Пока ему это не надоело.

Платон, конечно, величайший философ в истории человечества. Но в практической жизни от Маркса оказалось куда больше толка. Страна мечтателей просуществовала ровно до той поры, когда люди перестали мечтать о дальнейших мечтах и стали думать о чем-то более материальном. Тут же кончилась и советская литература. Мне ее совершенно не жалко, потому что подавляющее большинство советских писателей — это не писатели вовсе, а авторы текстов про колхоз, партком, профком и ЧК. Испытания Марксом они не выдержали.

*подлинные слова Фолкнера о Хемингуэе.