Пенсионный советник

Подпишитесь на оповещения от Газета.Ru

За ними следят

21.11.2016, 08:05

Георгий Бовт о том, почему в Кремле никто никому не доверяет

Wikimedia

Если бы люди, закончив говорить по телефону, могли узнать, какие оценки им дает собеседник, когда его уже не слышат, то половина человечества уже рассорилась бы с друзьями и родней.

Если бы сослуживцы имели возможность подслушивать разговоры друг друга, перехватывать электронную переписку, а также познавать все нюансы безответственного трепа в курилках, затрагивающего честь и достоинство отсутствующих там в данный момент, началась бы «война всех против всех». Тотальное недоверие парализовало бы работу, сорвав все планы и графики. И даже прозрение, что все прослушивается и просматривается, не помогло бы избежать коллапса. Любая предосторожность была бы в этом смысле тщетной. Ведь подслушивающий, подозревая, что подслушиваемый в курсе, что его слушают, будет думать, что тот врет. Что тот с ним играет, как разведка с двойным агентом, которого раскусили. Или как контрразведка.

А где же правда? Ее уже почти нет. Она ускользает, как призрак из проклятого замка, опутанного паутиной тлена, в сумраке подозрительности и безотчетных страхов. Размываются и критерии лояльности. А как проверить, что «наблюдаемый объект» не фальсифицирует поведение, «шифруясь» и «заметая следы»?

Добросовестность уже невозможно отличить от изощренного вредительства. Законопослушность и дисциплинированность в выполнении служебного долга — от корысти.

Мотивация почти каждого — потемки. А что он думает на самом деле? Предсказуемость действий людей — это вопрос к психоаналитику, астрологу или духовнику. Если только речь не о собаках. Только они не лгут. А психоаналитик, зараза, тоже врет. И еще неизвестно, кто его нанял и проплатил. А священнослужитель, похоже, двойной агент. Молится одному Богу, а попутно прислуживает другому божку.

И получается паранойя. А где правильный баланс между следованием поговорке про «доверяй, но проверяй» и осознанием того, что чем глубже проникаешь в мозг другого человека, пытаясь его «раскусить», тем омерзительнее картина того, что обнаруживаешь? Кого ни надкусишь — везде порок, темные мысли, тайные страстишки, неудовлетворенные амбиции и не выраженные явно, загнанные внутрь себя злоба и зависть.

Ах, да, был еще Ганди, но он умер. Вроде святой человек. Такое у него реноме. Личное дело, так сказать. Но реноме не алиби, ни одно личное дело не может быть исчерпывающим.

И он, вообще-то, умер до того, как современные средства тотального контроля достигли все возрастающих возможностей как оцифровать, так и «расцифровать» любую личность, положив на бумажный носитель и подав в папочке генеральному заказчику. А вдруг и у Ганди на уме было то, что он утаивал? А вдруг там диссонанс с делами его? А вдруг полиграф открыл бы нам, избранным копаться во всегда корыстных умыслах людей, нечто такое, что низвергло бы и Ганди? Теперь уж не узнать. Хорошо, что умер. Не успел разочаровать старик.

А все ведь почему? Потому что люди по природе порочны. Они в большинстве своем алчны, завистливы, склонны к обману. Или, скажем мягче, они несовершенны. И чем больше их — а вернее, о них — узнаешь, тем это всякий раз обнаруживаемое несовершенство мешает с ними общаться. Даже с теми, с кем надо по работе.

Опять это «надо». И эта неимоверная тяжесть Миссии — для обладающих таким знанием. Нести все тяжелее, а бросить все опаснее.

Потому что опасно оставаться среди «таких» после того, как они перестанут тебя бояться. А на них все приносят и приносят. Доносят и доносят. Причем доносящие фильтруют доносимое, так что хорошо бы проверить еще и их.

Все новые и новые потоки информации о «несовершенстве» даже тех, кто вроде до сих пор казался менее «несовершенным», лишь сильнее укрепляют недоверие к окружающим. «Ну вот, и этот прокололся, спалился, скурвился, погорел, облажался и подставился. И он продажен». Как и все. А ведь как преданно в глаза глядел. На какой-то момент — очень, впрочем, короткий — показалось, что честно. Даже простодушно. Как послушно кивал, как вовремя и с нужной интонацией и подобием достоинства вставлял эти свои «будет сделано», «разумеется, выполним», «вот отчет, как исполнено ваше недавнее указание».

Разумеется, все это гиперболизация и не относится буквально к «казусу Улюкаева», министра, внезапно для посторонних погоревшего то ли на взятке, то ли на «выходном пособии». То ли на умело проведенной против него «активки». Для которой, наверное, были мотивы, но «мотивацию мотивов» этих мы вряд ли узнаем. А с честью из этой истории ее фигуранту уже в любом случае не выйти.

Но согласимся — уже в который раз, — что когда про первое лицо страны говорят, что он никому не верит, то он ведь имеет на это веские основания.

И пока ничто в той системе, которая сейчас сложилась, не говорит в пользу того, что основания эти могут быть в обозримом будущем поколеблены.

Не будут. А утверждение, что это «он сам построил», неверно. У этого строительства много, очень много соавторов, архитекторов, технологов, прорабов и разнорабочих. Это результат воистину всенародной стройки Храма Всеобщего Недоверия и Подозрительности. Мы все — соучастники. И прихожане в нем. Что же теперь — ну, не теперь, а в неопределенно далеком будущем, — ломать? Но тогда что взамен?

В деле Улюкаева много, конечно, психологии. Он, похоже, подозревал, что его «пасут». Собирался вроде «соскочить». Может, последнее его и сгубило. И другие не могли не догадываться, что «пасут» их. Однако и он, и они продолжали ходить на работу, обсуждать непростые вопросы и делать публичные заявления, которые заведомо ясно кому не понравятся. Делать такие заявления — это разве в этом случае проявление свободы (мнения, прости господи) или, напротив, обреченность играть отведенную роль?

А когда господин министр, срываясь с заседания, летит, словно бабочка на огонек (или муха на кое-что еще), — это необоримая тяга к свободе (выходному пособию), самоуверенность в принадлежности к тем, с кем ни тюрьмы, ни сумы приключиться не может по определению, или вдруг помутившая опытный мозг неосмотрительность a la профессор Плейшнер из «Семнадцати мгновений…»?

Притом что сама ситуация, когда в офисе госкомпании тебя могут поджидать кейсы, набитые баксами, судя по всему, не является чем-то вызывающим удивление. Это само по себе не настораживает. Да мы просто не представляем себе «их нравы» во всем разнузданном монетарном великолепии и масштабе. Там другое измерение морали и магия совсем других цифр. И именно поэтому часы за десятки тысяч долларов что на руке начальника управления, что служителя культа, что министра у них там, между собой, не вызывают вопросов, а считаются нормой.

Они знают, что мы не знаем то, что знают они. И что мы и знать не хотим, по большому счету.

Система неумолимо воспроизводит себя, умножая сущности всеобщего недоверия и, главное, неверия руководства в то, что вообще существуют люди, с которыми можно сделать хоть что-то путное, если их все время не контролировать, не держать в страхе и на крючке подшиваемого днем за днем в папочку компромата. С этого крючка если и захочет кто сорваться, то только туда, откуда обратно в чертоги, где обитают считающие себя неприкосновенными, хода уже нет.

Невыносимая тяжесть бытия во всемогуществе власти. А как ее сбросить? Да ведь просто. Не держать в себе. Поделиться с миром. Тем, который граф Толстой писал через i.

Пусть бремя «слежки и разоблачений», бремя возносить и ниспровергать ляжет на общественность.

Если бы, скажем, та же сделка по покупке одной государственной нефтяной компанией другой за показавшуюся многим странной цену и на странных условиях обсуждалась публично хотя бы даже в таком парламенте, что есть (но лучше все-таки в более дееспособном), с оглашением всех условий, то «под ковром» осталось бы меньше поводов для «бульдогов» мотать друг друга за холки. А на публике они вели бы себя по-другому.

А если бы пресса могла не только задавать вопросы, но и получать удобоваримые ответы — о том, сколько все же получают миллионов в день руководители госкомпаний и где проходят границы их «частной жизни», — то, глядишь, веры в собственную вседозволенность у некоторых поубавилось.

Почему у министра и замгубернатора такие дорогие часы? Что значит появление их «однофамильцев» в «панамском досье»? Почему господряды пошли «друзьям и близким кролика»? Никто не спрашивает всерьез. Публично не спрашивает. Наконец, какие именно действия побудили правоохранителей отправиться за судебным решением (к кому и когда именно) для организации прослушки чиновников категории А?

Любая из этих тем не только была бы интересной для специального парламентского расследования, но и, став таковой, способствовала бы облегчению бремени копаться, открывая все новые и новые поводы для разочарования в людях, в пороках и несовершенстве всех и каждого ответственного лица, каковое бремя во многом сегодня лежит на всего одном человеке. Который парадоксальным образом сочетает в себе и «злого», и «доброго» следователя, но момент смены амплуа патологически неуловим для «подследственных».

Про него «несовершенные» люди думают, что они с ним о чем-то «договорились». А это не так. Будь они вынуждены действовать гласно и под пристальным (пусть даже враждебным и завистливым) взором таких же несовершенных, как они, они бы питали меньше иллюзий — в силу отсутствия явного объекта потенциальной «договоренности».

Как ни покажется странным ныне властям предержащим, но именно публичная конкурентная политика делает людей не лучше, но осмотрительнее, поскольку число агентов, с которыми надо договариваться, становится тем больше, чем политика конкурентнее, так что «договориться по понятиям» становится все труднее, а по закону, наоборот, все проще.

Но мы не верим в институты, в силу гласности и в то, что это может изменить поведение людей. Не верим в суды, которые могут не только обслуживать запросы Охотника, но и защищать интересы Жертвы. Мы верим в тайные операции. Чтобы сажать тех, кто попался, играя по тем правилам, которые были предложены и считаются несменяемыми.