«В инфаркте шестой прокурор»

Кадр из телефильма «Семнадцать мгновений весны» (1973) Киностудия имени М. Горького

Вместо эпиграфа. Известная песня.

И красавица Нина, хоть и дочь прокурора,
Отдалась безвозвратно в его полную власть,
Немигающим взором и пытливостью вора
Оглядел он её, как козырную масть.
(…)
Расставалися молча, как всегда, горделиво,
Попросил уркаган попрощаться с женой.
И слилися уста в поцелуе едином -
А отец-прокурор обливался слезой...

Мир шифрует стихи во снах. Шифрует почище красавицы Нины. Ни вытянуть, ни запомнить, ни записать по пробуждению.

Одна женщина о таких приснившихся стихах хорошо сказала: «Очень их жаль. Очень. Я один раз даже попыталась записать. В тетради не оказалось свободной странички, потому что тетрадь тоже во сне».

Но где-то это все равно записано. Там, где уже не плачет отец-прокурор, глядя на последний поцелуй жигана и его родимой кровиночки, преступной дочери. Там, где сидит невидимый бог, допустивший всё это. Там, где мы все отдохнем.

Там – всё записано. Про все страхи, все унижения, весь очевидный злой умысел и молчаливый героизм.

Апрельским утром 1938 года прохожие, идущие мимо здания управления НКВД по улице Коммунистической города Новосибирска, могли заметить быструю возню рядом с этим домом, имевшим темную дурную славу. «Несколько человек в форме с малиновыми петлицами торопливо затаскивали в здание чье-то неподвижное тело. И только застывший в окне четвертого этажа молодой следователь, из рук которого в буквальном смысле слова вырвался важный арестант, знал тогда, что быстро спрятанное тело принадлежало одному из виднейших чиновников Новосибирской области».

Так – 28 апреля оборвалась жизнь Игоря Баркова (вообще его звали иначе: Барков от рождения был Игнатием, но это имя ему не нравилось, и окружающие называли нашего героя Игорем). Областного прокурора и орденоносца.

То ли не выдержал пыток, то ли не хотел их выдерживать. Выбросился из окна.

Прокурором Барков был жестким, упрямым. Даже легко мог себе позволить не реагировать на прямые указания из Москвы. Говорят, что когда из самой столицы пришел в прокуратуру протест на приговор крайсуда в отношении директора местного цементного завода, эту спасительную для директора бумажку Барков просто порвал. А самого директора отправил на расстрел.

Но репрессивная машина смолола и его. Звание не помогло.

Впрочем, и не у прокуроров в это время тоже было не всё гладко.

… У Лидии Чуковской в ее «Воспоминаниях об Анне Ахматовой», которые я сейчас в очередной раз перечитываю, есть такая незаметная запись, сделанная в один из февральских дней сорокового года. Среди прочих быстро записанных фактов (что ела, что не ела Анна Андреевна, о каком Модильяни вспоминала, о каком запамятовала) есть стародевичья тургеневская строчка: «Потом наступило молчание. Мирно и уютно потрескивала печка».

В принципе, и невнимательный читатель книги, и внимательный следователь того времени, если бы эти дневники попали ему в руки, должны были бы равнодушно скользнуть по этим строчкам глазами и продолжить читать дальше.

Но в уже дополненном комментариями и сносками издании после этих слов про уютно потрескивавшую печку стоит звездочка. И тут выясняется, что это был полудетский шифр.

Молчание – это значит стихи. Стихи из подвального и запретного, которые читаются лишь для того, чтобы собеседник их запомнил и сохранил в голове.

А печка – это огненная могила стихам, чтобы их автора сохранить в живых.

Вот оно, это примечание: «Когда я запомнила все стихи, АА сожгла их в печке».

Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними «каторжные норы»
И смертельная тоска.
Для кого-то веет ветер свежий,
Для кого-то нежится закат –
Мы не знаем, мы повсюду те же,
Слышим лишь ключей постылый скрежет
Да шаги тяжелые солдат.

В 1944 году 26 декабря художница, основательница первого советского Театра марионеток, Любовь Васильевна Шапорина, жена известного советского композитора Юрия Шапорина, подруга и знакомая Алексея Толстого, Кузмина и Ахматовой записала дословно следующее:

» (...) Прибирая комнату, я подняла газету, и вдруг мне стало даже больно от острого сознания: одна эта газета на всю огромную страну, один образ мышления, одно политическое понятие, даже на литературу, музыку, историю – на все, на все один взгляд. Я зажмурилась и совершенно ясно увидала себя в каменном мешке, я даже видела цвет этих стен вокруг меня; и выхода нет.

Зашла ко мне М.В. Юдина. Я рассказала ей об этом. «Нельзя об этом говорить, – сказала она, – и думать нельзя. Потому что если думать, то жить нельзя, надо умирать. Месяцами я не читаю газет. Надо создать себе аристократическое одиночество, только так можно существовать».

Но аристократическое одиночество было не для ужасного XX века. Вся его идея, весь смысл и пафос – в отсутствии одиночества и невозможности аристократизма.

Аристократизм — это не для кукольного кровавого цирка-шапито.

Меняются лица конвоя,
В инфаркте шестой прокурор…
А где-то темнеет от зноя
Огромный небесный простор,
И полное прелести лето
Гуляет на том берегу…
Я это блаженное «где-то»
Представить себе не могу.
Я глохну от зычных проклятий,
Я ватник сносила дотла.
Неужто я всех виноватей
На этой планете была?

…Кстати, о судьбе уже упомянутого в начале прокурора.

О том, как себя чувствовал на следствии бывший главный законник, выбросившийся из окна и ушедший таким образом от справедливого народного возмездия, рассказал один из его пытавших.

Только начавший свою службу в НКВД двадцатидвухлетний юноша А. Комылин, подменявший основного следователя Сыча, рассказывал: «Обязанность моя заключалась в окарауливании Баркова, который со дня ареста и до последнего дня находился в кабинете Сыча и в камеру совершенно не отпускался. Я должен был дежурить около Баркова, когда Сыч уходил домой отдыхать. Меня сменяли Демиденко и другие. (...) Последние восемь–десять дней к Баркову был применен метод конвейерного допроса... он был почти лишен сна и питания. В день ему разрешалось есть не больше одной плюшки и одного стакана чая или молока. В связи с указанным режимом у Баркова ко дню его самоубийства сильно отекли ноги и он был обут в мелкие галоши. (...) Наша роль сводилась к тому, чтобы не давать Баркову засыпать».

Всю ночь перед самоубийством Игоря Баркова Комылин дежурил возле допрашиваемого, не давая ему спать, после чего его сменил другой следователь. Придя в десятом часу утра снова в отдел, Комылин опять продолжил пытку. («Пришел для работы», говорит он сам.)

Кто-то вошел в кабинет, кто-то вышел, пошутили друг с другом, передали приветы от жен или сослуживцев, обычные рутинные дела. И вот тут, как только Комылин отвлекся на шкаф (что-то ему там понадобилось, бумажку какую-то найти), Барков вдруг быстро соскочил со стула и побежал к окну. Стулья, на которых сидели его мучители, Барков бросил юноше-следователю под ноги.

Александр Македонский, конечно, герой, но стулья зачем ломать?

«… Подбежав к Баркову, — продолжает следователь Комылин, — я схватил его за правую ногу, но поскольку он успел упереться левой ногой в раму окна, я, не обладая достаточной силой, не мог его задержать и отпустил его уже висевшим в воздухе. Барков упал (с четвертого этажа) и разбился насмерть. (...) … труп Баркова сразу был подобран работниками комендатуры, видевшими падение...»

Недоглядевшие, разумеется, понесли заслуженное наказание. Комылину за то, что допустил самоубийство подследственного, дали десять суток ареста, но уже на второй день отсидки амнистировали в честь Первого мая».

… Уютно и мирно потрескивает печка, сжигая недопустимое стихотворение. Быстро убирают труп выскочившие на улицу служители НКВД. Шифруют и жизнь, и смерть

«Десять лет без права переписки» — это же эвфемизм: расстрел.

Ну и еще про шифры.

Одна моя приятельница рассказывала, как ее близкий друг поделился с ней однажды семейной историей. Часть его семьи после революция вынуждена была эмигрировать, жила в Европе, а часть осталась в России. Договорились перед расставанием, что, если придется вдруг писать под диктовку или лгать (мало ли что), то в письме будет упомянут цветок.

Прошло время, связь стала пунктирной, но иногда им удавалось еще пересылать друг другу письма. И вот пришло последнее, там рассказывалось о прекрасной жизни, чудесным образом устроившейся, о новых возможностях, в середине письма настойчиво звали приехать, погостить.

И где-то в конце была фраза: «…и ты представить себе не можешь, какие сейчас здесь распускаются цветы!»

То есть даже не об одном цветке шла речь, а о бурном невозможном цветении.

И сигнал-шифр: «Не приезжай».

— Это были Вольфы, бароны, — сказала в заключение своего рассказа моя приятельница. — Особняк их сохранился в арбатских переулках.

De profundis… Моё поколенье
Мало мёду вкусило. И вот
Только ветер гудит в отдаленьи,
Только память о мёртвых поёт.

Наше было не кончено дело,
Наши были часы сочтены,
До желанного водораздела,
До вершины великой весны,

До неистового цветенья
Оставалось лишь раз вздохнуть…
Две войны, моё поколенье,
Освещали твой страшный путь.

Бедная Анна Андреевна, бедная Лидия Чуковская, бедолаги Вольфы, бедный Игнатий.

…Ты даже не представляешь, какие сейчас у нас цветут цветы.